Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины

Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали «новым Толстым», и по сей день приноравливают его к «новому Толстому» или пеняют на «нового Толстого», кем он будто бы так и не стал. Но те, кто ждали этого второго пришествия — да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына — и тогда видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт.

Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына — это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.

Но соизмерять личности Толстого и Солженицына — это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто и н ы е — это взаимоотталкивающиеся творческие стихии. Солженицын — борец. Толстой — созерцатель. Один взывал жить не по лжи, что подразумевало борьбу, возмущение. Другой исповедовал под конец жизни непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого — в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына — изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в «Войну и мир»; Солженицын — волю мировую в «Красном колесе» разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын — что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.

Но нет сомений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович — из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз, в написанной дебютом вещи, в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться — образом героя и духом повествования; а «Один день Ивана Денисовича» посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы — началом «нового Толстого». Но как это уже было в русской литературе схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.

«Один день Ивана Денисовича» — это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют «направленными», таким вот «направленным взрывом», в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меряная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом — был упоболенный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии — энергии распада мира.

Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться — должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира — это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы — люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла — и «все завалилось в кучу бессмысленного сора», когда » будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым» ; или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества — в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.

Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Cолженицын также неизбежно написал Ивана Денисовча, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе, как от зеркала каратаевщины; но направлен — не значит, что «отражен». Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.

Платон Каратаев, «каратаевщина» — это то, куда был направлен Толстой, но при том отыскал он в этом мужике не основу русского мироздания, а породил гигантский фантом. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской «энергии заблуждения». Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень — длинную, на коротких ножках, «лиловую cобачонку». Подобно тому как собачонка эта «очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах», так и Платоша — весело и ловко бежит, только «о двух» лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение «всего русского, доброго и круглого», вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка — она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.

Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине девятнадцатого века надо осторожно, с усмешкой — Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой усмехается, обманывает для приличия «собачонкой», чтобы не шибало в нос и не отвращать от чтения, а сам до неприличия любуется этим русским мужиком — язычеством его, как молится Фролу и Лавру на «лошадиный праздник»; мудреным словесам; безвинными его страданиями… Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.

Вcе сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика — и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм — храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого — верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения о б щ е м у, то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России — не принадлежащему самому себе н а р о д у.

Многое в «Одном дне Ивана Денисовча» совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпаденья направленны, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в Шухове и Каратаеве от бессознательных — того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического.

Архетипическое, бессознательное совпадение — в обстоятельствах. Это главное обстоятельство — б а р а к. И с Иваном Денисовичем Шуховым, и с Платоном Каратаевым знакомимся мы в бараке. Этот человек, на которого каждый из своего века глядели Толстой и Солженицын — был не подневольный, не просто угнетенный, а заключенный, лишенный свободы даже в передвижении. Заключение, барак, такая вот несвобода, превращающая людей в одну сплошную безликую массу сдавленных друг с другом тел — это среда, где и высекется из массы атом человека, который, по Толстому, не мыслит себя отдельно, а имеет смысл только как частица целого, так что «каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнью»; а по Солженицыну — не верит ни в рай, ни в ад, считая их обманом и, не желая жизни вечной, бессмертия души, не понимает своего интереса в жизни, кроме исполнения самых простых нужд, так что «он не знал, хотел он воли или нет». Этот человек в заточении обретал самого себя и неожиданно раскрывался в природных своих чертах — в сырости бараков прорастало семя, что должно было прорасти, будь ему земная-то жизнь волей. Этот человек абсурдным образом омужичивается именно в бараке, в неволе. А прорастало в нем семя христианское-крестьянское, но по-рабски уродливое. Рабство дало ему лживую свободу, безысходную свободу, свободу тайного действия. У Достоевского в «Записках из мертвого дома», где в подземелье каторги обнаруживает он галерею лиц и душ из народа, встречается тоже точно такой вот атом — Чекунов; человек с такой душой и лицом, даже повадками, как у Шухова и Каратаева. Это тот добровольный раб, который старался прислуживать герою «Записок» в остроге — как бы душевный раб, потому что услужить старался именно по доброй воле. Образы душевных рабов потом двоятся и троятся у Достоевского — это и Акулькин муж, и Смердяков, и мужик Марей… Но, повторюсь, этот атом человека не подглядывали и не писали его как с натуры; именно он, уже как не тип, а как архетип русского человека, рождал сложное и чем-то кровно тяжеловатое, тягостное к себе отношение — тот самый с е р ь е з н ы й взгляд. Серьезность отношения порождала в свой черед тот эффект, как если бы кусочек глины лип к рукам и из этого кусочка уж начинали лепить, ваять на свой взгляд фигурку — эффект переноса на фигурку собственного скрытого внутреннего смысла, так что фигурка стала магической, мистической, имела уж особой сокровенный смысл. Такой сокровенный смысл стала иметь в русской литературе фигурка ДУШЕВНОГО РАБА; в общеупотребительном стыдливом понимании — фигурка МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА.

Метафорическое «маленький человек» сначала для обозначения только фигурки Каратаева употребрялет настойчиво и Толстой, зная, что каратаевы в России — это вовсе не люди в правах своих, а крепостные рабы. Также бессознательно направлен был Солженицын отыскать в лагерном бараке, уподобленном миру, магическую фигурку маленького человека, тоже, однако, зная, что шуховы в России советской — рабы; но именно человеческое, а не рабское желает видеть и Солженицын в судорогах выживания да повадках уже советского лагерного раба.

Сознательные совпадения у Каратаева с Шуховым — это

Детали. Именно детали возможно без труда изменить, подменить на другие, но Солженицын деталями будто б сознательно и сталкивает Шухова с Каратаевым, а уже только своей обрисовкой продолжает он линии скрытые или недописанные Толстым, давая свою дальнейшую версию каратаевщины, но вольно или невольно уже только разоблачая, что было скрыто за фантомом, за недосказанностью.

Уже начало «Одного дня Ивана Денисовича» — это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего ж это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из «лагерных подработок», но вот только подработать может лишь тот, «кто знает лагерную жизнь». Подработать: «… шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на руковички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вокруг кучи, не выбирать, или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку — тоже накормят…» Ремеслом этим владеет Каратаев — из д е т а л е й этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже к а р т и н у жизни лагерной, самого выживания Солженицын.

Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключеный, а солдат, и что его барак теперь — это по сути продолжение плена. Так и Каратаев — солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает — безвинный. Не за грехи, а по велению рока засаженны в барак два русских солдата — осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена — вот то, что и сделали этот атом человека поневоле-то «частью целого». Еще деталь, в обрисовке — Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; «с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы.» Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внеше воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. «Младшего нарядчего разве Шухов боится»; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: » — Тц, тц… — сказал маленький человек. — Греха-то, греха-то — быстро прибавил он…» Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.

Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков — там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила — расследовать будет Солженицын в «Матренином дворе», а Толстой — во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.

Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, но где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, — рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце — катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом — это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но детально другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что «мы все, говорит, Богу грешные»; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер — «его уж Бог простил». Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: «… расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели… Перекрестился я и говорю: «Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь».

Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние — об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев — вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно «круглый», так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем… Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, принимая вовсе другой смысл.

Является не праведный человек, а «правильный зек». Праведности нет, а есть правила, неписанные лагерные рабские законы: «Вкалывай на совесть — одно спасение». Но в том, что делал Каратаев ради спасения, исполняя правила жизни в бараке, Толстой увидел глазами уже другого своего героя, Безухова — осмысленность и праведность муравья, что тащит и тащит свою соломинку в общую кучу, созидая мир и жизнь. Безухов различил мужика в бараке по запаху, но ведь и мужик без ошибки различил в полутьме, в потерявшем свои сословные одежды человеке, барина — не иначе ведь тоже по запаху: » — А много вы нужды увидали, барин? А? — cказал вдруг маленький человек». После делится с ним он «важнющей» из супа картошечкой, а откуда она у него? почему вдруг-то б а р и н а подкормил?

Вся суть в том, что вот перед нами два природно русских человека, барин да мужик; тот, кто ничего не умеет сам себе добыть, и который — всегда себе заработает, кому «деньги приходили только от честной работы». Служить — это и есть честная работа душевного раба, а чтобы работать да выживать нужен ему так вот душевно барин, хозяин.

Тут уже не один атом, а два, в своем соединении: Каратаев — Безухов, Шухов — Цезарь. Мужики — и через сто лет солдаты, а господа сменяли профессию; Цезарь не граф и не дворянского соловия, а, видимо, из творческой интеллигенции, но этот cоветский интеллигент — барин. Что удивительно, барством не веет от конвоя, от начальства, но шибает от Цезаря, хоть он в бараке такой же арестант, как и Иван Денисович. Шухов же притягивается именно к Цезарю как магнитом; как магнитом притягивает во тьме кромешной барака мужика к барину. Между двумя этими людьми, этими атомами есть такая вот притягательная сила даже в бараке, потому что Цезарю «разрешили» носить чистую городскую шапку, а Безухову «разрешили» выбирать в каком балаганчике, с офицерами или с солдатами сидеть. Француз-конвоир тоже никогда б не поделился табачком с Каратаевым, а с Безуховым ему есть о чем говорить, Безухова он угощает как равного. И потому барин так важен становится мужику, что только через барина может просыпаться и ему крошка табачку: манит запрещенное, манит та действительная явная свобода, воля, которая в самом есть только как тайное действие.

Мужик будто б воспроизводит в служении рабском барину свою мечту о свободе.

Но Цезарь делает то, на что Иван Денисович, работяга, неспособен уже нравственно: Цезарь устроил себе и в бараке полубарскую жизнь тем, что «смог подмазать начальству», а еще потому, что вовсе-то не постыдился взять в услужение себе подобных, поставить себя во всех смыслах выше таких же как самсобригадников — выше шуховых. А на каком основании? А на том, даже внешнем, что ему «не о чем было с ними говорить», что он с ними общих не имел мыслей и прочее, скажем, об искусстве. Из всех Цезарь близок только с кавторангом, остальные — не ровня, и если даст он Ивану Денисовичу окурочек, то за службу, а не по душе.

Шухов, раб лагерный, способен без всякой выгоды вдруг пожалеть Цезаря. Такой ж жалостью к Безухову способен проникнуться и Платоша Каратаев. Но вот и Безухову было не о чем говорить с Каратаевым — он только его с л у ш а л. Окажись Безухов на сталинской каторге — быть ему, как и Цезарю, придурком, сиживал бы тоже в натопленной конторке. Даже когда должны Каратаева пристрелить как собаку — нечего Пьеру сказать и жалости существенной к издыхающему солдату нет; потому нет жалости, потому не жалеет, что слабее ведь он этого мужика — даже умирая доходягой тот оказывается духом своим сильней барина. Оказывается, барин в России, дувшено слабее своего раба! Но не иначе и Каратаев ждал, как ждал Иван Денисович, стоя столбиком при Цезаре, что заметит его Безухов да «угостит покурить», но и о нем — н е п о м н и л и.

Загадка другая — почему барак для мужика становится как дом родной? Для него работа — свобода. Что считает Шухов в лагере с в о и м — все, до чего коснулся своим-то трудом. Он кладет и стену лагерную, как свою. Ему жалко обломка пилки и он рискует с ней жизнью, потому что жалко уже-то как своего. Что воля, что неволя, будто ничего у него не отнимают. Но единоличие, с другой стороны, тому же Шухову в мыслях его о колхозных мужиках, что не ходят на о б щ и е р а б о т ы, ради своего огорода и прочее, отчего-то претит. Он о б щ е е воспринимает как свое — вот разгадка. Он делает для людей, то есть во имя о б щ е г о, как для себя. Для барина ж свое — это то, что он отделил себе от общего. Только конторка для Цезаря — своя, и он не ходит на лагерные о б щ и е р а б о т ы, потому что именно работать может только единолично, только для себя.

Но в то же время в барстве есть неожиданное моральное превосходство над мужиком: чего нельзя честно заработать, то Иван Денисович или Каратаев умыкнет, сворует — лишнюю порцайку или обрезков на обмоточки. Вот и скармливает Платоша «важнющую картошку» Безухову, и тот съедает с восторгом жизни, не согрешив, а ведь могла это быть та картошина, которую б Каратаев умыкнул, своровал из котла, как делает это без зазрения совести Иван Денисович — с него-то, с мужика русского, станется, «что он миску стережа, из нее картошку выловил». Так подкармливает русский мужик безгрешного русского барина ворованной картошкой, продлевая-то барский век!

Но ловчить на лету — для мужика «правильно», потому что нет в его голове мыслей о праведности, а есть та простая вот уж именно простодушная мысль, что мир никому не принадлежит, а если и принадлежит, то всем — и это правильное, справедливое положение мира. Каратаев в солдаты попадает, как в наказание, потому что поймали на порубке в чужом лесу, понимай так, что в барском. Так вот, для барина грех — это когда мужик дровишек в его лесу нарубил. А мужик и не подумает, что грешит, для него всегда подспудно этот барский лес был ничьим, общим, всечеловеческим. И за такие грехи — не заставишь мужика мучиться. Потому есть ложь в том, что Каратаев умиляется, когда Бог ему смерть дал, будто грехи простил, но нет лжи в том, что Иван Денисович крестится, когда надо пронестись над гибелью, а «с благодарностью» за спасение уже не крестится.

Толстой хотел видеть религиозный тип в Каратаеве; Cолженицын в Шухове — увидел без прикрас честную земную мужицкую веру, проговорив, что страдает Иван Денисович не за Бога и главный его вопрос: за что?! Так и Безухов не понимает: за что?! за что страдают люди безвинные? И это вопрос, который чуть не отменяет в России Бога. В царство Божье возвращает «счастливый билет» Иван Денисович, но это же и карамазовский вопрос, вопрос уже для человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто — ни мужики, ни баре — не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как духовные рабы уж в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над собой: жаждут д р у г о г о Бога с такой силой, что уже ему и служат и верят, как если б не пусто это место — как бы где-то там он уже есть, тот создатель, что долго терпит да больно бьет! Вопрос — за что?! — решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; «Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?»

Солженицын миловал Ивана Денисовича — не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно — от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет — делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, «дешевые крашеные коврики»… «Один день Ивана Денисовича» — это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал с в о б о д н о — в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.

Солженицыну ж, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек — и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: «Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки что-то под себя подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса его вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юлили всед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись а свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложку ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесанного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочу стиранную.»

Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает — вот он! Тот, который знает за что терпит. Но и терпение его — это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин — человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.

Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных в неволе чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие — свободное — вместо того, чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович по Солженицыну оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на ч е л о в е к а — на того, кто «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Этот стоик, узник своей совести — такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей — праведника и стоика — основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.

Так по пути ли им?

Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это ж обаятельное рабство своей судьбой: любя шуховых, сострадая шуховым, и он-то в своей жизни «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Но, с другой стороны, Солженицын писал уже в ту эпоху, когда как сахар в кипятке, для большинства русских людей растворилось понятие Родины, понятие их русскости и общности как народа. У одних не было ничего за душой кроме советского их настоящего. У тех, кто призывал восстать из скотского состояния — у стоиков — было сильным убеждение, что все они жили в советское время не на своей родной земле, а в «системе», в «коммунистичекой империи», будто с рожденья надо знать, что та земля, где ты родился по воле Божьей — это не родина, а чужое тебе «системное» образование, где уже затаился в твоем же народе внутренний враг, душитель твоей свободы.

Это отражение зеркальное советского иезуитского духа, воспитывало уже в людях свободомыслящих ту же чужесть, как у бездомных, — что у них ничего родного и святого, кроме пресловутой этой «свободы». Солженицыну в Иване Денисовиче было сокровенным, что этот человек хранил в себе чувство родины… Все кругом родное, хоть и скотское. Страшно восстать — страшно рушить родное. Страшно бежать, потому что некуда бежать со своей родины. «Но люди и здесь живут». Этот камушек и пронес за пазухой Солженицын в литературу, загримированный для тех и других с «Одним днем Ивана Денисовича» под мужика. Катастрофу Солженицын почувствовал в том, что некому Россию полюбить, будто б нету ее у русского человека, родины-то. Катастрофа — это лагерный русский народ без своей земли и чувства родины, да лагерная русская земелюшка — без своего народа, что давно уж никому не родина. А с этой своей простодушной любовью к родине, ко всему родному и делается Иван Денисович неожиданно стоиком и главным для Солженицына человеком, его-то а т о м о м в о с с т а н о в л е н и я.

Где находит успокоение, согласие духовное с миром главный русский человек, где ж его «счастливый день» — это стало развязкой обоих творений, что власть имеет только в их хрупких, сотворенных пределах. А что, если попадется в декабристы Безухов? А что, если на другой раз не обманет Иван Денисович вертухая, пронося что-то запретное на зону? Круги расходятся и расходятся — не даром замысливал Достоевский «Житие великого грешника», потому что никогда в судьбе русского человека первым кругом ничего не кончалось, а скорее даже, что наоборот — первый круг только давал разгона рокового судьбе. «Красное колесо» должно было провести нас всеми этими кругами, но круги ж расплылись дальше и дальше; cтоило одолеть один круг истории, как трещали узлы и возникал на горизонте тот, что и не предполагался — колесо не катилось, а охватывало обручем своего рокового бесконечного кольца.

Но Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича» показал то, что кроется внутри этих кругов. Он же осмелился показать всю несостоятельнсть власти духовной, как двулично интеллигентство, что налагает моральные запреты на естество, чтобы себя же в моральном и социальном положении возвысить над естеством простонародья. Солженицын не создал духовного учения, потому что его ЭНЕРГИЯ СОПРОТИВЛЕНИЯ и его одиночество человека непримирившегося никак не могли обрасти толпой, пускай даже ревнителей да сподвижников. Литература — это главное дело его жизни, сфера его долга и ответственности как художника, но не вершина для влияния… Человек верующий, обретший веру, он не проповедовал власть духовную Церкви. Не преломилась в личности его и сама Власть. Он остался от нее в отдалении, не сближаясь с ней, даже для борьбы. «Письмо к вождям», «Как нам обустроить Россию», его политическая проза — это не заявка на Власть, а гражданское к ней послание человека, далекого от в силу своей любви к России от всякой политики.

Солженицын и есть — русский человек в ХХ веке, и не один он был таков; тот русский человек, что отыскал в этом веке и правду, и свободу, и веру. Отыскала, будто лучик света, свой ясный да прямой путь.

Статья Олега Олеговича Павлова


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5,00 out of 5)

Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины