“Ахматова принесла в русскую лирику огромную сложность и психологическое богатство русского романа ХIХ века”

Анна Ахматова очень быстро стала знаменитой после того, как в 1912 году вышла первая ее книга – “Вечер”. И хотя у нее не было “таланта счастливости”, она пошла навстречу своей судьбе – признанию и восхищению, забвению и злобе, бездомности и скитальчеству. За десять лет после выхода “Вечера” Ахматова выпустила еще 4 книги стихотворений. Популярность поэтессы, слагавшей “веселые стихи о жизни тленной, тленной и прекрасной”, была огромной.

Творчество Ахматовой 10-х – начала 20-х годов удивило современников: ее стихотворения

были лаконичными поэтическими новеллами, в которых одна-единственная деталь равносильна многим страницам талантливой прозы. Тонкий психологизм, самобытная интонация, удивительное ощущение музыки слова, казалось, раздвигали границы традиционных размеров, привычных строф. Поэтесса “принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века”, – писал О. Мандельштам. С этим сложно не согласиться. Круг тем молодой Ахматовой
не слишком широк: с читателем она говорила о том, что происходило с ней самой. Каждая ее строка была продиктована самой жизнью, судьбой поэтессы. Что же привлекало читателя: беспощадная откровенность? Бездна пространства, открывавшаяся в каждой ее строке? Живая сопричастность ее слова мировому наследию? Ведь акмеизм, как заметил О. Мандельштам, – это “тоска по мировой культуре”. Спустя десятилетие после выхода первой книги А. Ахматова уже имела репутацию живого классика. Вершиной творческого подъема молодой Ахматовой стала книга “Anno Domini” . После нее было создано менее двадцати стихотворений. Нет, Ахматова не ушла из литературы: ее книги издавались, о ней писались статьи, но при этом тон критики становился все более недоброжелательным. Наступила новая эпоха – не приемлющая свободную, независимую личность, утверждавшая приоритет общественного над индивидуальным. Рационализм и научное мышление вытесняли все стихийное и религиозное. Политика и экономика подменяли нравственность. Мораль классовая отменяла общечеловеческую. Нужен ли был такой эпохе поэт, очеловечивающий и свечи, горящие “равнодушно – желтым огнем”, и золотую ласковую “млеюще-зеленую голубятню”, и “безнадежно-бледные” небеса? Страна жила настоящим и будущим, презирая и втаптывая в грязь прошлое, оставляя Ахматовой трагический, но единственно возможный путь – повернуть время вспять. В 1935 году многолетнее молчание было прервано. Именно этим годом датирован наиболее ранний фрагмент “Реквиема”. “У каждого поэта своя трагедия. Иначе он не поэт. Меня не знают”, – говорила Ахматова. Действительно, долгие годы Ахматову не знали в полной мере, ибо не была известна поэма, создававшаяся одновременно с шестой книгой стихов, которая отдельно, в отличие от других, не издавалась никогда, впервые она увидела свет под названием “Ива” в составе сборника “Из шести книг” . В издании 1940 г. шестая книга называлась “Ива” – по заглавию одного из стихотворений, которому предшествовал эпиграф из Пушкина: “И дряхлый пук деревьев”. Эпиграф ко всей книге – из “Импровизации” Пастернака, в которой искусство осознается частью мира природы:

“И было темно. И это был пруд. И больны…”.
“Ива” – это стихотворение-воспоминание:
А я росла в узорной тишине,
В прохладной детской молодого века.
И не был мил мне голос человека,
А голос ветра был понятен мне.

Эпиграфы и заглавие книги подчеркивают ее ведущий мотив: прошлое прекрасно, в нем – гармония, сопричастность природе. Но “серебряная ива” смертна. На ее месте “пень торчит, чужими голосами. Другие ивы что-то говорят…”. “Другие ивы” – не только знак вечной жизни, но и горестное прощание с прошлым, былой гармонией: “И я молчу… Как будто умер брат”. С течением лет для поэтессы становится важнее другой мотив этой книги, и она получает новое название – “Тростник”. Тростник – это образ из стихотворения “Надпись на книге”, открывающего сборник и посвященного одному из ближайших еще с “акмеистских времен” друзей – М. Л. Лозинскому. Новым эпиграфом к книге стала строка из пастернаковского “Гамлета”: “Я играю в них во всех пяти”. “Надпись на книге” начинается там, где завершалась “Ива”. В финале “Ивы” – “умер”, “Надпись…” начинается с обращения:

Почти от залетейской тени
В тот час, как рушатся миры,
Примите этот дар весенний…

Ключевое слово “Ивы” – “умер”, “Надписи…” – “оживший”: “И над задумчивою Летой // Тростник оживший зазвучал”. Обращение к музе как бы продолжает последние строки первого стихотворения, в которых под аккомпанемент праздничных, звонко звенящих “з” над “задумчивою Летой // Тростник оживший зазвучал”:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?”. Отвечает: “Я”.

Что же дало поэту право бесстрашно встретить такого гостя? Осознание своего тягостного и высокого жребия: трагедия народа стала личной трагедией Ахматовой, а ее жизнь – отражением судьбы народной. “Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был”. В “Реквиеме” Ахматова писала: “И ненужным привеском болтался // Возле тюрем своих Ленинград”. Спустя два десятилетия она вспоминала, как ее “опознали” в очереди к тюремному окошку: “Тогда стоящая за мной женщина,.. которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо:

– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом”. Это было первое произведение Ахматовой “по заказу”. В те годы художник представлялся Ахматовой олицетворением жизнестойкости. Он – подорожник, смиренный, всюду зеленеющий, неубиенный. Такими “подорожниками” были ее великие современники.
Стихотворение “Воронеж”, посвященное Мандельштаму, написанное в период его воронежской ссылки, состоит из двух частей. В первой – пейзаж: оледенелый город петровской эпохи, сквозь обледенелость время течет вспять – возникает “свод светло-зеленый” и “склоны могучей, победительной земли”, веющие Куликовской битвой. Но жизнь – только в прошлом. В настоящем – “комната опального поэта”, в которой

Дежурят страх и Муза в свой черед,
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

О. Мандельштам был близок Ахматовой “без изъятия”. Не будь заглавия и посвящения, “Воронеж” мог быть прочитан как приговор самой себе. Стихотворение того же 1936-го года “Поэт ” написано на “языке” Пастернака, с его “безудержем”, когда кажется, что весь мир хлещет в артериях его стихов. “Поэт” – это стилизация пастернаковского поэтического “автопортрета”:

Он, сам себя сравнивший с конским глазом,
Косится, смотрит, видит, узнает,
И вот уже расплавленным алмазом
Сияют лужи, изнывает лед.

Он награжден каким-то вечным детством
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

Настоящее трагично. Будущего нет. Шестую книгу пронизывает ощущение конца. Книга “рождается в тот час, как рушатся миры”. Ожидание прихода музы – это мгновение, когда “жизнь, кажется, висит на волоске”. И в это мгновение ясно видна дорога – “О, туда, туда, Туда по Подкапризовой Дороге, Где лебеди и черная вода”. Поэт обретает вечные истинные ценности – “лип навсегда осенних” позолоту, “синь сегодня созданной воды”. К поэту, стоящему у бездны, приходят герои: Данте, и после смерти не вернувшийся во Флоренцию, “бессмертный любовник Тамары”, молодой Маяковский, Клеопатра, и в тот час, когда “мало осталось Ей дела на свете – еще с мужиком пошутить. И черную змейку, как будто прощальную жалость, На смуглую грудь равнодушной рукой положить”. Шестая книга – о не идущем ни на какие компромиссы искусстве, одухотворении, совести:

Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью своей.
Я говорю: “Твое несу я бремя
Тяжелое, ты знаешь, сколько лет”.
Но для нее не существует время
И для нее пространства в мире нет.

В “Иве” наряду со стихотворениями второй половины 30-х годов были и более ранние. Тем разительнее контраст между “сейчас” и “тогда”. В стихотворении 1929 года любимый с детства город кажется промотанным наследством, о страшных переменах лишь вещует скрипач. В стихотворении “Мои молодые руки…”, написанном позднее, в 1940 г., – некогда напророченная безысходность:

Кто знает, как пусто небо
На месте упавшей башни,
Кто знает, как тихо в доме,
Куда не вернулся сын.

Итоги прошлого подводятся в “Подвале памяти”. Начало стихотворения – продолжение мучительно неотвязного разговора, противиться которому более нет сил. Стихотворение – словно рисунок. Не отрывая пера от бумаги, поэт проводит из настоящего в прошлое линию жизни:

Я опоздала. Экая беда!
Нельзя мне показаться никуда.
Но я касаюсь живописи стен
И у камина греюсь. Что за чудо!
Сквозь эту плесень, этот чад и тлен
Сверкнули два живые изумруда.
И кот мяукнул. Ну, идем домой!
Но где мой дом и где рассудок мой?

Движение сюжета – от обыденного к фантастическому. Исподволь, едва заметно нарастает тема безумия. Все подлинно, и все фантастично, безумно. Но вот сюжет исчерпан, эпилог превращает новеллу в трагедию. Большинство стихотворений шестой книги обращено в прошлое. В “Иве” время течет от счастливого прошлого к горь кому настоящему, в “Надписи…” – от настоящего к будущему. Оба “заглавных” стихотворения шестой книги – своеобразный диптих. В этой книге Ахматова навсегда простилась с прошлым и, бесстрашно восприняв трагическую катастрофичность мира, шагнула в будущее. Шли годы, менялись взгляды Ахматовой на созданное ею ранее. Со временем мотивы “Тростника” становятся доминирующими в ее творчестве. Впрочем, и сейчас для одних читателей шестая книга обернется “Ивой”, для других – “Тростником”. Последнюю, седьмую, книгу составили все стихотворения поздней поры. Книга эта – произведение мудрого, познавшего счастье и трагедию человека, бесстрашно приемлющего жизнь: Что войны, что чума? – конец им виден скорый, Им приговор почти произнесен.

Но кто нас защитит от ужаса, который Был бегом времени когда-то наречен.

Эпоха, враждебная Ахматовой, не раз пыталась ее уничтожить, но “королева-бродяга” выжила, сберегла свой до времени затаенный, раздирающий грудь крик, зов к людям из глубины, из бездны. Новаторство Ахматовой не только в открытости ее интимных признаний, но и в странной для любовной лирики отзывчивости на голоса и движения эпохи. Стихи Ахматовой впустили в себя тревоги большого мира. Эпоха – с ее войнами, революциями и движениями множеств – вдруг зазвучала в любовной мольбе. Роль здесь сыграла не сама масштабность человеческой и поэтической личности Ахматовой, а главное – ее недремлющая и воспаленная совесть. При всей своей трепетности и нежности слова Ахматовой оставались властными, твердыми и повелительными:

Я – голос ваш, жар вашего дыханья, Я – отраженье вашего лица…



“Ахматова принесла в русскую лирику огромную сложность и психологическое богатство русского романа ХIХ века”