Многоликая любовь в лирике Марины Цветаевой
«Каждый стих — дитя любви…»
М. Цветаева
Редкий поэт обладал такой цельностью и абсолютным сходством со своими стихами, как Марина Цветаева. Мало кто умел и умеет сохранить максимализм, который принято называть юношеским, всю жизнь: так неумело, нелепо, вызывающе с точки зрения, обывателя жить и так блестяще, щедро, плодотворно писать. И при всем несходстве юных стихов и стихов зрелых от первой до последней строки лирика Цветаевой пронизана напряжением, энергией в отношений к миру и человеку, ко всему, что происходит внутри себя.
Вглядимся в фотографии юной Марины. Какое несходство! Крупная, причесанная гладко девочка в очках рядом с отцом, коктебельский сорванец в шароварах и тюбетейке, мечтательная юная дама с кольцами на смуглых пальцах — это уже 1913 год. А дальше — челка, сигарета, и все большая резкость черт, и насмешливая зоркость взгляда — куда угодно, только не в объектив фотоаппарата… В ранней лирике Цветаевой словно бы отразился поиск облика, поиск внешней оболочки для выплескивающейся души:
«Кто создан из камня, кто создан из глины, —
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело — измена, мне имя — Марина,
Я — бренная пена морская».
И в любовных стихах Цветаева предстает то юной тарусской барышней — тургеневской или, вернее, бунинской:
«Не целуй! Скажу тебе, как другу:
Целовать не надо у Оки!
Почему по скошенному лугу
Не помчаться наперегонки?»
То — роковой и надменной красавицей:
«Вы можете — из-за других —
Моих не видеть глаз.
Не слепнуть на моем огне,
Моих не изъять сил…
Какого демона во мне
Ты в вечность упустил!»
Или — опытной кокеткой, польской панной — обворожительной и легкомысленной!
«Но облик мой — невинно-розов,
-Что ни скажи! —
Я виртуоз из виртуозов
В искусстве лжи».
И еще:
«Быть как стебель и быть как сталь
В жизни, где мы так мало можем…
-Шоколадом лечить печаль,
И смеяться в лицо прохожим».
Это — еще игра. Но в игре проскальзывает то неумолимо-цветаевское, неподдающееся, отталкивающее от нее людей, разбивающее все любови, как прибой. Марина рано догадалась, что размеры ее чувств раздражают людей, устроенных иначе:
«Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!»
И очень скоро Марина начинает примерять к себе не просто облик кокетки и, красавицы, но — роковую судьбу Марины Мнишек, возгордившейся и отверженной. И судьбу Димитрия разделившей:
«Быть голубкой его орлиной!
Больше матери быть — Мариной!
Вестовым — часовым — гонцом —
Знаменосцем — льстецом придворным!
Серафимом и псом дозорным
Охранять неспокойный сон».
Здесь уже появляется нота полной растворенности в том, что любишь, кого любишь. Отдать, ничего не требуя взамен. Оберечь, утешить, простить все слабости:
«Я — страница твоему перу.
Все приму. Я белая страница
Я — хранитель твоему добру:
Возвращу и возвращу сторицей».
Но высшая любовь и нежность Цветаевой — сродни материнской, всепрощающей, не мечтающей удержать:
«Материнское — сквозь сон — ухо.
У меня к тебе наклон слуха,
Духа — к страждущему: жжет? да?
У меня к тебе наклон лба,
Дозирающего верховья.
У меня к тебе наклон крови
К сердцу, неба — к островам нег».
Есть в душевном мире Цветаевой чувство, присущее только щедрой и высокой душе, — чувство восхищения прекрасным в человеке. Этим светлым ликующим восхищением пронизаны ее стихи к О. Мандельштаму:
«Я знаю: наш дар — неравен.
Мой голос впервые — тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
На страшный полет крещу Вас!
-Лети, молодой Орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь —
Юный ли взгляд мой тяжел?»
Иногда Цветаева могла и преувеличивать достоинства того, о ком писала. И за очарованностью следовало разочарование — горькое и безудержное:
«Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?»
Это стихотворение называется «Попытка ревности». Иногда кажется, что Цветаева ревновала любимых не к себе — земной, плотской, обыкновенной, и к своему отвергнутому дару, к поэзии:
«О первая ревность, о первый яд
Змеиный — под грудью левой!
В высокое небо вперенный взгляд!
Адам, проглядевший Еву!»
К Цветаевой как будто приходит горькое осознание того, что счастливой любви не будет именно потому, что она — поэт, имеющий крылья; крыльями, размахом их — пугающий:
«Как правая и левая рука —
Твоя душа моей душе близка.
Мы смежены, блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло.
Но вихрь встает — и бездна пролегла
От правого — до левого крыла!»
В расставаниях Цветаевой есть гордость не просто Женщины, но творца:
«Ищи себе доверчивых подруг,
Не выправивших чуда на число.
Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремеслеипик — и знаю ремесло…»
Отверженная и отвергающая женщин становится пророчицей, Сивиллой, защитницей всех попранных любовей — Ариадны, Федры, Офелии:
«Принц Гамлет! Не Вашего разума дело
Судить воспаленную кровь…»
И все-таки всегда ее увлечения были тем топливом, из которого загорались стихи — любые, не только любовные. Марина Цветаева не могла существовать как поэт иначе, чем снова и снова увлекаясь, восторгаясь, пытаясь поднять возлюбленного до своих высот:
«Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
-Сердец перебой —
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь — следы сцеловал!
Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
Души перевал».
Примеряя различные облики, говоря разными голосами, Цветаева всегда оставалась женщиной XX века — сильной и равной мужчине — по активности, по муке, по откровенности, открывающая самый главный — грозный и прекрасный — лик любви:
«Я тебя высоко любила:
Я себя схоронила в небе!»